С едва набухающими весенними почками Голлидэй появилась в доме Марины, а в начале июля они уже прощаются. Сонечка уезжает из Москвы с кем-то, кто показался ей самым необходимым. Марина дарит ей на прощание платье, бусы, кольца – и остается с ножом в сердце. В пустыне полного одиночества – всего за несколько месяцев до того, как ее накроет с головой беспощадная волна смертного 1919 года…

Марина Цветаева: беззаконная комета - i_105.jpg

Софья Голлидэй в роли Настеньки в спектакле «Белые ночи»

Шестого июля 1919 года она читала «Фортуну» во Дворце искусств, как теперь называли бывший особняк Соллогубов. Наркомат по делам национальностей несколько месяцев назад переселился в другое место.

И волей случая она читала пьесу в той самой «розовой зале»! Еще совсем недавно тут стоял ее «Русский стол», за которым она клеила газетные вырезки и писала глупейшие аннотации, – стол, за которым была создана эта самая «Фортуна»!

«Читали, кроме меня: Луначарский – из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный – свое собственное, т. е. Маяковского – много Диров Туманных и сплошь Маяковский!

Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но с “легкой полнотой” (как Анна Каренина). Весь налегке.

Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.

“Фортуну” я выбрала из-за монолога в конце:

Так вам и надо за тройную ложь
Свободы, Равенства и Братства!
…………………………………………………
Так отчетливо я никогда не читала.
… И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный:
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем – дворянин и дровосек!..

Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?!)

Монолог дворянина – в лицо комиссару – вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, – а не всей Лубянке, 2!

Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.

По окончании стою одна, со случайными знакомыми. Если бы не пришли, – одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда – везде».

Вскоре Цветаева узнала от Бальмонта, что заведующий Дворцом искусств Рукавишников оценил чтение «Фортуны» в шестьдесят рублей. Это была стоимость трех фунтов картошки – или трех фунтов малины – или шести коробков спичек.

«Я решила отказаться от них – публично – в следующих выражениях, – писала Цветаева в прозе “Мои службы”. – 60 руб. эти возьмите себе… а я на свои 60 руб. пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд».

Глава 22

Чердачное

1

Пьесы, роли, красавцы, любови, дружбы…

Но на дворе год – самый страшный из всех революционных; по словам самой Цветаевой – «самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов» – 1919-й.

Давно спалили на дрова московские заборы, оклеенные листовками, воззваниями и декретами, сожжены многие деревянные городские строения, оказавшиеся без хозяев. Растащили уже на дрова и «шоколадный домик» в Трехпрудном переулке, построенный из прекрасной мачтовой строевой сосны.

Зимой жители с трудом пробирались через снежные сугробы, летом на московских тротуарах под ногами скрипела лузга от семечек. Транспорт давно бездействует; изредка появляющиеся трамваи облеплены пассажирами, свисающими, как гроздья, с подножек. Поздними вечерами солдаты в темных переулках требуют с прохожих документы – и нередко грабят. Даже летом у москвичей – серо-зеленый цвет лица, измученный и затравленный взгляд…

Перебои с продовольствием и дровами начались еще перед Февральской революцией; но после октябрьских событий 1917 года голод начал все ускоряющееся наступление. К концу 1918-го он приобрел катастрофические размеры. Магазины зияли пустыми полками, а там, где появлялись продукты, мгновенно вырастали длиннейшие хвосты очередей. Инфляция росла не по дням, а по часам.

«Театральные дружбы» помогли Марине душевно пережить дикие тяготы голодного и холодного существования в «красной Москве». Об этих тяготах известно многое, но томов воспоминаний тяжелее ликующая реплика шестилетней Али осенью 1918 года:

– Мама! Он подарил мне четыре куска сахара и кусок – вы только подумайте! – белого хлеба!

Марина записывает в тетрадь очередное изречение старшей дочери: «Марина! Когда у нас совсем нечего будет есть – даже гнилой картошки, – я сделаю чудо. Я теперь его не делаю, потому что раз мы едим гнилую картошку– значит, ее можно есть?»

Двухлетняя Ирина жалобно просит у любимой Галлиды – так она зовет Сонечку Голлидэй:

– Сахай давай! Кайтошка давай!

Истинные размеры голода в семье восстанавливаются только по отрывочным дневниковым записям Цветаевой, сделанным в 1918–1919 годах.

Вот одна из таких страшных записей: «Кому дать суп из столовой: Але или Ирине? Ирина меньше и слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля еще держится, – жалко. Это я для примера. Рассуждение (кроме любви к Але) могло пойти по другому пути. Но итог один: или Аля с супом, а Ирина без супа, или Ирина с супом, а Аля без супа.

А главное в том, что этот суп из столовой – даровой – просто вода с несколькими кусочками картошки и несколькими пятнами неизвестно какого жира».

В Москве действовали закрытые распределительные пункты – для предприятий и организаций. Лишь изредка появлялись в газетах сообщения вроде следующего: «23-го ноября хлеб будет отпускаться по купону от 11 октября хлебной карточки на два дня; для лиц 1 и 2 категории – 1 фунт, 3-й категории – ¾ фунта и 4-й – V фунта» (газета «Правда», 22 ноября 1918 года). То есть купон отоваривался (даже по этой страшной норме!) чуть ли не через полтора месяца. И к какой «категории лиц» принадлежала в ту пору мелкая служащая Марина Цветаева? В рубрике «Положение с продовольствием» (той же большевистской газеты) можно было прочесть о выдаче на купон одного коробка спичек и чечевицы – от одного до одной четверти фунта (опять же в зависимости от «категории»!). Зато по продовольственной карточке «с предъявлением паспорта» предлагалось приобрести меховые и бархатные шляпы…

Но Марина давно уже и не служащая.

Наркомат по делам национальностей она оставила еще в апреле.

Еще день попыталась работать в другом учреждении с диким названием «Монпленбеж», но не смогла дотянуть даже до конца первого рабочего дня. Внезапно для самой себя встала, из последних сил скрывая градом катившиеся по щекам слезы, сказала начальнице, что отлучится на обед, – и вышла на улицу.

С чувством освобождения осознав: не понимаю, не могу и не смогу никогда!

2

Осенью 1919 года в их рационе только скудные овощи; случается, что по пять дней подряд в доме нет хлеба. Знакомый Никодима анархист Шарль унес для продажи Сережины золотые часы, и от него – ни слуху ни духу, потом он обнаглел и начал кричать, что за чужие вещи не отвечает. В итоге – ни часов, ни денег.

Ранним утром Марина топит плиту. С водой – проблемы. За ней приходится идти к соседке, но так, чтобы не увидел ее муж: с черного хода. Возвращается счастливая: с полным ведром! Хватит и для стирки, и для мытья посуды и пола.

Запись в тетрадке: «Брянский вокзал – за молоком – 5½ ч. утра… Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зеленой крылатке, – кувшин с молоком в руке – несусь… – Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы – в 6 ч. утра – на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну – молоко?!»