И снова Марк Слоним – об одной из встреч с Цветаевой в парижском кафе. «Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. “Я совершенно одна, – повторяла она, – вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал, повторив ее же слова о “заговоре века”. Она покачала головой: “Нет, вы не понимаете”. И, глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:
И прибавила: “Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли”. Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день…»
Слоним думал, что Цветаева говорит о своем отчуждении от эмигрантской среды. Нет, это ей было переносить много легче. В отчаяние, которое действительно заслуживает этого слова, чаще всего нас ввергает отчуждение самых дорогих людей.
«Я достоверно зажилась», «вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна» – эти мотивы упорно повторяются в цветаевских письмах середины тридцатых годов.
Лирическая продукция Марины Цветаевой этого времени поражает высочайшим накалом трагедийного чувства.
Оно прорывалось и в ее молодых стихах. Мотив противостояния жизненным обстоятельствам появился в цветаевской поэзии с начала двадцатых годов («Не возьмешь моего румянца…») и оказался сквозным для поздней лирики. Со временем высвечивались всё новые и новые его грани. В поэзии Цветаевой двадцатых и начала тридцатых годов неудержимо разрастался – отдельными строками и строфами – образ «безумного мира», где человек «сгорблен и взмылен», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней, задыхается «в рвани валют и виз»… Уже тогда звучание этой лирики выходило за пределы личной жалобы; то был живой голос жестокого «мира мер», «века турбин и динам», – века насилия.
Но в лирике середины тридцатых ее голос обрел новые обертоны. Перед лицом переоцененной действительности, перечеркнутых личных надежд поэзия Марины Цветаевой зазвучала – оставляя далеко позади все горькие поводы, на которых возросли ее ростки, – в том экстатическом поле, где слышны уже «последние вопросы» человеческого бытия. Экзистенциальное отчаяние – тема, победившая в зрелом поэтическом творчестве Цветаевой. «Вскрыла жилы, неостановимо…», «Тоска по родине», «Уединение», «Сад», «О поэте не подумал…», «Никуда не уехали…», «Квиты! Бамия объедена…», «Есть счастливцы и счастливицы…», «Двух станов не боец…», «Отцам», «О, слезы на глазах…….
Повторю уже сказанное ранее: на новом этапе цветаевская поэзия продолжает меняться, как бы усиливая внутреннюю мощь, но уходя при этом от герметичности, присущей многим стихам «После России». Спустя годы сходным путем пойдет и Борис Пастернак в знаменитых его стихах к роману «Доктор Живаго». Достаточно напомнить знаменитого «Гамлета» («Гул затих, я вышел на подмостки…»).
В статьях о поэзии Цветаевой Иосиф Бродский характеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, – утверждал он, – зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос, утверждал поэт, уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимал «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как высокое откровение поэта. И продолжал: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».
Глава 7
Невстречи
В июньские дни 1935 года в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной.
Антифашистский конгресс под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч делегатов и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели – Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной. Ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не приехал. Сообщили о его болезни, но скорее всего дело было не в этом: за несколько месяцев до того Горькому уже отказали в выезде за границу на лечение. Он стал «невыездным», – возможно, в связи с попыткой заступиться за Каменева.
Уолдо Френк, Илья Эренбург, Анри Барбюс в президиуме I Всемирного конгресса писателей в защиту культуры. Париж, 1935 г.
Эмигрантские газеты поначалу игнорировали конгресс, но затем были вынуждены нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было совершенно справедливо. Зал разразился аплодисментами после слов Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас – зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель…» Год спустя, освещая деятельность конгресса, Шарль Вильдрак писал (в советском журнале «Литературный критик») об «общем энтузиазме к высокому и бодрящему примеру, данному теперь СССР всему миру». В зале «Мютюалите», по мнению Вильдрака, собрались в те дни «прозорливые писатели всего мира, одушевленные общим возмущением и общими желаниями…».
Характеристика эта, мягко говоря, неточна. «Прозорливости» у деятелей культуры оказалось явно недостаточно, как показали грядущие события. А «общий энтузиазм» был, но хотя он действительно заглушил другие голоса – эти другие голоса все же звучали.
Один из них принадлежал итальянскому антифашисту Сальвемини. Он попытался направить протест собравшихся против подавления личности и духовной свободы не только в гитлеровской Германии, но и в любой стране:
– Разве холод деревни в Сибири, куда ссылают идейных врагов режима, лучше концлагерей Германии? Разве Троцкий не такой же эмигрант, как Генрих Манн?..
«Зал встрепенулся от изумления», – сообщал обозреватель «Возрождения» С. Литовцев. Вспыхнувшие было в разных местах зала аплодисменты были заглушены негодующими возгласами. По свидетельству того же обозревателя, просоветский энтузиазм брал свое: «Умеренные делегаты выступали робко, советофилы гремели, говорили смело, страстно, зажигательно…»
Пастернак и Бабель не были поначалу включены в советскую делегацию. Но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже Потемкину, и благодаря их ходатайству вопрос был пересмотрен.
В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскребышева. И больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. Вслед за звонком (рассказывал Борис Леонидович много лет спустя Исайе Берлину) тут же приехали двое, то ли из НКВД, то ли из Союза писателей, что, впрочем, было одно и то же. Они сообщили, что выезжать необходимо уже завтра. «Я сказал, что на такой случай у меня нет подходящего костюма. Они ответили, что обо всем позаботятся. Мне вручили визитку и брюки в полоску, белую рубашку с твердыми манжетами и таким же твердым воротничком с загнутыми уголками и великолепную пару лакированных туфель, которые пришлись как раз впору».