– Я на деньги не продаю.
– Не продае-ешь? Как же эт так – не продаешь?
– А так, вы же сами знаете, что деньги ничего не стоют. ‹…›
– Чего ж тебе надо-то?
– Пшена, сала.
– Са-ала? Нет, сала у нас не будет. Какое у нас сало! Сами все всухомятку жрем. Вот медку не хочешь ли?..»
Вернувшись в чайную, Марина еще успевает поздней ночью, при свете луны, потихоньку от всех писать в свою неизменную тетрадочку. Десять лет спустя из этих записей составится очерк «Вольный проезд». В нем – не поздняя реконструкция памяти, а документальное свидетельство тех дней – из той самой тетрадочки, где и живые сценки, и любовно зафиксированный говор деревенских баб, и разговоры красноармейцев, их споры о мужиках, о Боге, о евреях…
Среди прочего Марина запишет в тетрадку собственное ощущение полнейшей отъединенности, отчужденности от всех – кроме тех самых своенравных деревенских бабенок. «Всячески пария… грошовые чулки, нет бриллиантов, для начальника отряда – буржуйка, для красноармейцев – гордая барышня, из бывших. Роднее всех – бабы, с которыми у меня одинаковое пристрастие к янтарю и пестрым юбкам и одинаковая доброта: как колыбель…»
В один из дней в чайной появляется молодой парень с круглым веснушчатым лицом; васильковыми глазами и белокуростью он напоминает Марине Сергея Есенина, а всей же статью и сутью… Стеньку Разина. Того самого, разудалого, себя не знающего, каким он явился в цветаевских стихах прошлой весны.
Выясняется, что парень страстно любит Москву и звон московских колоколов. Для Марины – это уже родство! («И любила же, любила же я первый звон – / Как монашки потекут к обедне…») И вот на крылечке чайной, оставшись вдвоем, парень доверчиво рассказывает свою жизнь, ничего не скрывая: и про солдатские подвиги на войне (два Георгия, спасение полкового знамени), и про участие в ограблении одесского банка. И еще – о своем отце, и еще – о граде Китеже. А Марина читает ему свои стихи – не обнаруживая, правда, авторство. Стихи о той же Москве и о царевиче, и даже свое яростное: «Кровных коней запрягайте в дровни…». И «Царю на Пасху»!
Красноармейцу стихи ужасно нравятся. Настолько, что крупными печатными буквами Марина переписывает их «Стеньке» – на память. На память дарит и книжечку о Москве, которую возила с собой. И перстень – да не какой-нибудь, а с двуглавым орлом! И будто нет никакой вражды, никакого необоримого классового «между», наоборот: сердечная теплота, доверие, сочувствие, ощущение братства…
Если бы не помощь «Стеньки» и его товарищей на вокзале в день отъезда из Усмани – не уехать бы Марине с ее корзинами обратно в Москву! Ей просто было бы не втиснуться в битком набитые вагоны…
К концу 1918 года сюжет лирических отношений с Никодимом Плуцер-Сарна меняется. В записях Цветаевой сохранилось несколько отрывков писем, адресат которых, скорее всего, Никодим. Однако в текстах ни разу не названо имя, и осторожные издатели «Записных книжек» совсем отказались от их атрибуции.
И все же хотя бы часть этих текстов должна здесь прозвучать. Они косвенно комментируют сближение Марины осенью 1918 года с «комедиантами».
Итак, из записной книжки (черновик письма?) лета 1918 года: «Милый друг! Когда я, в отчаянии от нищенства дней, задушенная бытом и чужой глупостью, живая только Вами, вхожу, наконец, к Вам в дом – я всем существом в праве на Вас. Можно оспаривать право человека на хлеб, нельзя оспаривать право человека на воздух. Я Вами дышу, я только Вами дышу. Отсюда мое оскорбление.
Вам жарко, Вы раздражены, Вы измучены, кто-то звонит, Вы лениво подходите к двери – “Ах, это Вы!” И жалобы на жару, на усталость, любование собственной ленью… – да восхищайтесь же мной, я так хорош!
Вам нет дела до меня, до моей души, три дня – бездна, что было? Вам все равно. Вам жарко. Вы говорите: “Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю”.
То, что Вы называете любовью, я называю хорошим расположением духа. ‹…› Милый друг, я не хочу так, я не дышу так. Я хочу такой скромной, убийственно-простой вещи – чтобы, когда я вхожу, человек радовался…»
Осень 1918 года: «…Господи Боже мой, знайте одно: всегда, в любую минуту я о Вас думаю. Когда Вам захочется обо мне подумать, знайте, что Вы думаете в ответ. Это ныло у меня два года, а теперь воет…»
Наконец, текст, имеющий точную дату – 2 октября 1918-го: «Пишу Вам это письмо с наслаждением, не доходящим, однако, до сладострастия, ибо сладострастие – умопомрачение, а я вполне трезва.
Я Вас больше не люблю.
Ничего не случилось, – жизнь случилась. Я не думаю о Вас ни утром, просыпаясь, ни ночью, засыпая, ни на улице, ни под музыку, – никогда.
Если бы Вы полюбили другую женщину, я бы улыбнулась – с высокомерным удивлением – и задумалась – с любопытством – о Вас и о ней.
Я – aus dem Spiel [6] . ‹…›
Вы первый перестали любить меня. Если бы этого не случилось, я бы до сих пор Вас любила, ибо я люблю до самой последней возможности.
Сначала Вы приходили в 4 часа, потом в 5 часов, потом в 6 часов, потом в восьмом, потом совсем перестали. ‹…›
Пишу Вам без горечи – и без наслаждения, Вы все-таки лучший знаток во мне, чем кто-либо, я просто рассказываю Вам как знатоку и ценителю – и я думаю, что Вы по старой привычке похвалите меня за точность чувствования и передачи».
Глава 20
Последний форт
Поздней осенью 1918 года все же приходится поступать на службу. Сделать этот шаг уговаривает Марину все тот же кротчайший и бескорыстнейший постоялец – Бернгард Закс. Он же находит и место службы.
Теперь Вера Эфрон берет к себе маленькую Ирину. Марина расстается с девочкой на этот раз гораздо тяжелее. В ее дневнике: «14-го ноября, в 11 часов вечера – в мракобесной, тусклой, кишащей кастрюлями и тряпками столовой, на полу, в тигровой шубе, осыпая слезами соболий воротник, – прощаюсь с Ириной.
Ирина, удивленно любуясь на слезы, играет завитком моих волос. Аля рядом, как статуя восторженного горя.
Особняк Соллогубов на Поварской улице
Потом – поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади – темно – бубенцы звенят – боюсь автомобиля…»
Накануне этого дня Цветаева впервые пришла в Информационный отдел Народного комиссариата по делам национальностей.
Он разместился на Поварской улице в бывшем особняке графа Соллогуба, известном всей Москве как «дом Ростовых», – то есть дом, описанный Львом Толстым в «Войне и мире». Это обстоятельство греет сердце Марины, старающейся не вспоминать другое: что совсем недавно отсюда выехала устрашающая «Чрезвычайка» – Чека.
К счастью, место службы – в двух шагах от Борисоглебского переулка.
Занятие в Комиссариате ей поручено странное: составлять архив газетных статей, подклеивая их на карточки и аннотируя. Рабочее место – в зале с розовыми стенами и мраморными нишами окон. Две огромные занавешенные люстры свисают с потолка.
Газеты, которые ей теперь нужно читать по долгу службы, переполнены известиями о ходе Гражданской войны. «Ворох папок. Есть в простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит… – Так вспоминала она эти месяцы в автобиографической прозе “Мои службы”. – Под локтем – Мамонтов, на коленях – Деникин, у сердца – Колчак. – Здравствуй, моя “белогвардейская сволочь”! Строчу со страстью».
Она не знает, что ее муж в это время уже продвигается к Москве с частями Мамонтова. Не дождавшись приезда жены и детей в Крым, он снова ушел воевать в начале октября, но известий о нем у Марины давно нет…
Отдел, где она служит, называется «Русский стол», а есть еще столы эстонский, латышский, финляндский, польский, бессарабский… Полагается приходить к десяти утра, но на опоздания здесь смотрят сквозь пальцы. И Марина успевает до прихода на работу отстоять в нескольких очередях: «за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате», еще где-то – за солью. Иногда она и совсем не появляется на рабочем месте, и ничего – сходит с рук.