Лица поэтесс – синие, в зале три градуса ниже нуля. Из-за близорукости Марина не видит лиц, но по грубоватости гула и сильному запаху голенищ легко заключает, что зал – молодой и военный.
Гул нарастает. Вступительную лекцию Брюсова о женском творчестве никто не хочет слушать. Между тем мысль Брюсова несложна; на все лады он варьировал одно: женщина – любовь – страсть, во все времена женщина умела петь только о любви и страсти…
Вот как?! Насторожившись с первых же слов, Цветаева торопливо закладывает спичками черную свою конторскую книжку стихов. Она негодует и рвется в бой, но Брюсов задумал очередность выступлений по алфавиту.
К счастью, поэтессы одна за другой отказываются – трусят выступать первыми. Тогда Марина вызывается сама.
Она стоит на эстраде, больше похожей на арену цирка, подняв тетрадку со стихами близко к глазам, в своих великолепных валенках, и с превосходной дикцией читает подряд – семь стихотворений.
Ни в одном из них – ни слова о любви! Это стихи о добровольцах, о Доне, об Андре Шенье, еще и еще из «Лебединого стана», – и, наконец, свой «Плач Ярославны», только что написанный.
После каждого прочтенного стихотворения – недоуменная секунда тишины и – рукоплещут!
Цветаева трезво отдает себе отчет в том, что на вечере поэтесс дело, во-первых, вообще не в стихах. И во-вторых, смысл стиха со слуха в первый раз никогда не воспринимается. Последнее прочитанное стихотворение было вообще – сальто на канате:
И в конце:
И далее, и далее – в том же духе, весьма весело.
Стих этот, скажет позже Цветаева, был ее в тот час перед красноармейцами последней правдой – правдой жены белого офицера…
Но тут уж ее решительно прервал похолодевший Брюсов.
И ведь обошлось! А она осталась с надеждой, что, может быть, хоть один человек в зале внятно расслышал бунт.
Слово свободного человека, не втиснутого ни в какие рамки – пола или политики!
Март 1921 года был ознаменован Кронштадтским мятежом против большевиков и принятым на X съезде РКП(б) решением о переходе к новой экономической политике. Результатом этого решения стало появление в стране небольших частных предприятий, оживление торговли – и не только торговли. Однако видимых глазу улучшений жизни для рядового гражданина республики придется ждать еще долго. Французская журналистка Луиза Вейсс, оказавшаяся той весной в Москве, так описывала увиденное: «На ступеньках Рязанского вокзала крестьяне продают масло, муку, пирожки. Целые семьи лежат вокруг костров, горящих на мостовой улиц… Мужчины во фрачных штанах и кожаных куртках, женщины в шубах и лаптях, другие с голыми ногами и в сапогах… Молодые люди, украшенные красными значками, предлагали лисьи и овечьи шкурки, отрезки материй; маленькие девочки старались продать разбитые зеркала, вышитые сумочки… И сотни людей, бледнее, чем болезнь, изнеможеннее, чем смерть…»
В апреле того же 1921 года Блок записал в дневник: «Вошь победила весь свет. Это уже свершившееся дело, и всё теперь будет меняться только в одну сторону, а не в ту, в которой жили мы, которую любили мы…»
И все же каждый вечер в Москве проходят чтения новых литературных произведений – в кафе и в кружках «Звено», «Литературный особняк», «Лирический крут», «Никитинские субботники». Осенью откроется московское отделение Вольной философской ассоциации («Вольфилы»), куда вошли Бердяев, Гершензон, Шпет и другие философы…
На Никитской улице продолжает функционировать Книжная лавка писателей. Она создана была еще в 1918 году на паях, и предполагалось, что со временем это книготорговое предприятие преобразуется в кооперативное издательство. За прилавком стоят известные литераторы, историки, философы – Осоргин, Зайцев, Дживелегов, Муратов, Бердяев, Грифцов. Они продают книги – свои, чужие и бесхозные, а также новые, изготовленные – как тут шутят – «способом преодоленного Гутенберга», то есть рукописные. Прозаикам и философам трудно этим воспользоваться, но для поэтов вполне удобно: они переписывают свои стихи от руки, самодельным образом украшают обложку, сделанную из чего придется, сшивают листы вощеной ниткой в тетрадочки, – и товар идет на прилавок. Так Марина изготовила девять своих сборничков – в частности «Современникам» (стихи к Блоку, Ахматовой и Волконскому), «Стихи к Блоку», «Разлуку», «Мариулу»… Проданные экземпляры оказывались все же каким-никаким материальным подспорьем.
В книжных лавках «Задруга» и «Колос» можно было теперь купить и заграничные русские издания: номера журнала «Современные записки», начавшего выходить в Париже. Или появившийся в конце этого года сборник «Смена вех».
В мартовском письме Волошину Марина пишет: «Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб – студия – театр и танец пожирают всё. – Но – свободно, – можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед.
Я, Макс, уже ничего больше не люблю, ни-че-го, кроме содержания человеческой грудной клетки. О С. думаю всечасно, любила многих, никого не любила…»
Этой весной Илья Эренбург выхлопотал себе разрешение на временный отъезд за границу. С Цветаевой у них уже давно установились дружеские отношения, и Илья Григорьевич пообещал: сразу же, как прибудет в Европу, он наведет справки о Сергее Эфроне. И если найдет – передаст ему письмо и стихи.
Марина отбирает самые любимые и, торопясь, переписывает, чтобы послать с Эренбургом, – скорее всего, это стихи из «Лебединого стана».
Ее письмо мужу полно отчаяния. «Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. – Не смею. – Вот все мои мысли о Вас… Если Богу нужно от меня покорности, – есть, смирения – есть – перед всеми и каждым! – но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь – жизнь, разве ему…»
(Таких обрывов и недоговоренностей в письме много. В частности, потому, что Марина предельно суеверна; «боюсь вслух, боюсь сглаза, боюсь навлечь…» – так объяснит она сама позже эту свою особенность в письме к Пастернаку.)
Без подробностей – где, когда, как – она сообщает мужу о смерти Ирины. И тут же: «Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудрявую голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешенья, кроме смерти. Но мысль – а вдруг С. жив?..»
Мысль об уходе из жизни всегда с ней рядом.
Так понимает она преданность кому-либо или чему-либо: если что – есть выход… Можно не сомневаться в искренности таких признаний. Она ощущает себя на кромке существования почти всегда – и от ее доброй воли тут, кажется, ничто не зависит.
Но, уехав из Москвы, Оренбург надолго застрял в Риге. Затем – через Копенгаген и Англию – приехал в Париж, оттуда был внезапно выслан, перебрался в Бельгию…
Между тем Марина считала дни и недели и укреплялась в своих мрачных предположениях. Временами ей казалось, что все в Москве давно уже знают о гибели мужа и только не решаются сообщить ей об этом.
Глава 26
Князь Волконский
С князем Сергеем Михайловичем Волконским отношения Марины поначалу сложились неудачно. Она не раз встречала его за кулисами Третьей студии, знала, что он дружен со Стаховичем. После смерти Стаховича она написала князю письмо, в своем обычном стиле, игнорирующем все правила, – «простое, доверчивое, ласковое», так она сама считала, «вольное, но не фамильярное». Предлогом, совершенно неуклюжим, было желание узнать нечто об Англии, где, как она знала, Волконский бывал.