А в семь утра она уже в очереди на Плющихе за разрешением на усиленное питание для детей. Ждать у подъезда Плющиха, 37, – не позволяют. Записывают номера. Марина слушает разговоры прислуги и нищих, – впрочем, публика здесь самая разная, и, несмотря ни на что, Марине интересно! Она сама и разговаривает, и наблюдает, а вернувшись – опишет в своей тетрадке это утро. «Рядом длинноносая старая сестра милосердия с голубыми глазами. – Девица вроде солдата – извозчик – мальчишка, задирающий пса, – столетняя бабка – учительница, говорящая про финикиян, – деревенская баба вроде медведя – элегантная барышня в синих носках (мороз!) – О, как всё великолепно! – И восход. – Смеюсь. – Через час смех проходит, нестерпимо холодно, холод идет по ногам вверх по всему телу. Перестаю говорить. В 9 часов впускают. Потом медленное черепашье, паучье восхождение по ступеням четырехэтажной лестницы. В итоге – в 4-м часу, стоя в блаженном № 86 перед докторшей Лавровой, которая стучит кулаком по столу, – плачу. Платок весь промок, только размазывает слезы. – “Но скажите – когда же мне придти? Вы говорите – раньше. Я была здесь в 7 часов. – Не сердитесь, только объясните… ”»

Потом надо пробежать по комиссионным – «не продалось ли хоть что-нибудь?», по кооперативам – «не выдают ли что?».

В доме остановились часы; приходится спрашивать время у прохожего, чтобы не опоздать за казенными детскими обедами, которые до поры до времени еще выдавали. Затем – маршрут: Молчановка, 34, занести посуду, Старо-Конюшенным на Пречистенку за питанием по протекции госпожи Гольдман (жены адвоката, живущего на первом этаже). Оттуда в Пражскую столовую – обед на карточку, подаренную на месяц соседкой со двора – женой сапожника (у нее самой пятеро детей, но одна из дочерей на время уехала)…

Наконец, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! – по черной лестнице домой. По возвращении – скорее к печке! Раздуть, пока совсем не погасла; руки Марины в ожогах от горячих углей. Все обеды сливаются в одну кастрюльку: получается то ли суп, то ли каша. Госпожа Гольдман тайком от мужа присылает иногда Марине для детей супу.

Иногда вместе с Мариной в поход за провизией увязывается Аля. В этом случае младшую девочку приходится привязывать к стулу – с тех пор как она однажды, оставшись одна, съела из шкафа полкочана сырой капусты. Но что же делать? Осенью 1918 года Марина поссорилась с Лилей Эфрон – и теперь больше не с кем оставить дома малышку!

На какое-то время Алю удалось устроить в детский сад. Там ее не так уж плохо кормят, но у совестливой девочки сердце разрывается, когда она видит хлебные корки, остающиеся после обеда на столе. Она чуть не плачет, рассказывая об этом матери.

– Ах, Марина! Полный стол! И большие! Ведь это было бы для Вас счастье! И они никому не нужны, их бросают в помойное ведро!

С трудом – и не без сожаления – мать убеждает Алю не приносить эти корки. Ей кажется, это было бы уже «бесстыдством бедности»…

Снова надо пилить и рубить дрова на завтра. Уже сожжены не только шкафы, но и часть перил черной лестницы…

Древний способ борьбы с чувством голода – сон. И Марина теперь рано укладывает детей. Двухлетняя Ирина спит, укутанная так, что ее не видно, и не в кроватке, а на синем кресле – кроватку никак не протащить в дверь кухни, где они теперь живут.

Поздний вечер.

Теперь можно самой залезть в постель, не раздеваясь, в том же бумазейном платье, в котором она ходит днем. Но в эти часы Марина счастлива, как только она умеет: лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда хлебом. Теперь можно читать и писать, забыть про бытовое, в котором она задыхается, как рыба, выброшенная волной на берег. Скорее в свое пространство, свой мир, где можно наконец ожить, распрямиться, перевести дух, быть собой. Конечно, рифмы, строфы, острые мысли приходят в голову и днем, когда присесть к столу некогда. И потому все стены дома исписаны строчками стихов и пометами для записной книжки.

Осенью 1919-го она пишет большую поэму «Царь-девица». А читает Гёте «Dichtung und Wahrheit» [8] , погружаясь в уют старого немецкого дома, где были игры в фанты, чтение книг вслух… Марина мечтает, как бы она воспитала своих дочерей, сложись судьба иначе! Не просто с гувернантками – еще и с танцмейстером!

По ночам она иногда спускается вниз в страшную ледяную гостиную – за книгой, которую вдруг страстно захотелось перечитать.

Зима наступает ранняя. В конце октября выпадает снег, начинаются холода. В том же октябре заболевают изнурительным коклюшем сначала Аля, потом Ирина.

Кто, кроме сердобольных соседок, помогал ей в эти страшные холодные и голодные недели? Актерского братства, роившегося вокруг нее всего год назад, уже нет: кто уехал, а кто отошел, у всех сейчас свои проблемы. Изредка бывает актриса Звягинцева, с которой Марина познакомилась этим летом, она тоже пишет стихи и любит Маринины. Еще иногда бывает брат Марии Самойловны Цетлиной – приносит спички и хлеб. С Никодимом они все же видятся, но крайне редко. Брат Андрей и сестра Лёра – где они? Сестры Эфрон? Их нет рядом. У всех свои беды, свои нелегкие обстоятельства… «Одна как дуб, как волк, как Бог – среди всяческих чум Москвы 19 года…» – запись в дневнике Марины.

В Коктебеле 5 октября 1919 года было получено письмо от Сергея, помеченное «Орел– Курск». Эфрон сообщал Волошиным, что перешел в 3-й Офицерский генерала Маркова полк и что настроение у него вполне оптимистическое. «Мы продвигаемся к Мурому, – писал Сергей. – В Москве будем к Рождеству…»

Если бы, если бы! Но уже после того, как было написано это письмо, 3-й марковский полк, выгрузившийся в двадцати верстах от Орла, двинулся навстречу красным латышским стрелкам. Завязались кровопролитнейшие бои, и в районе Кром марковцы потеряли треть своего личного состава. Вскоре они были отведены в резерв в Курск. Им еще удалось продвинуться до Щигров, но затем опять началось отступление. Увы! Рождество марковцы встречали совсем не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. Еще через полтора месяца в марковском офицерском полку оставалось в живых меньше сотни человек! К счастью, в их числе был подпоручик Сергей Эфрон. Бог хранил его для других испытаний…

Обычная бодрость в ноябре изменяет Марине. В иные дни ей кажется, что она никогда, никогда уже не увидит ничего другого: высокое окно в потолке, окоренок на полу, по всем стульям детские платья, тряпки, пила, топор и чугунный утюг, которым она бьет по топору…

Трагической осенью 1919 года время словно замедляет свой ход – как всегда, когда оно заполнено страданием.

Доброжелатели твердят Марине, что она не справится с прокормом детей, но что в государственных детских учреждениях теперь питание вполне приличное и надо попробовать устроить Ирину в ясли. Марина пробует. Но в стране царит большевистская справедливость: кто не работает, тот не ест, власть помогает только работающим. Для устройства в ясли необходима справка о том, что мать служит. Такой справки Марине негде взять.

Она отправляется во Дворец искусств.

Сидит в золотой зале, на стуле, обитом голубым шелком, в руке узелок с судком, в ногах кувшин.

Мимо проходит Иван Рукавишников – поэт. Он сын нижегородского купца-«миллионщика», и в Нижнем Новгороде у него дом-дворец. Теперь он заведует Дворцом искусств, здесь же и живет. Все знают, что ест он на гербовой посуде Соллогубов, раздобревшая жена его меняет туалеты по три раза за вечер – платья шелковые, пелерины меховые. Теперь Рукавишников проходит мимо Цветаевой и не кланяется. Проходит второй раз, потом третий. Наконец спрашивает:

– Что вам угодно?

Марина излагает сущность дела. И слышит в ответ:

– Вам надо обратиться к кому-нибудь, кто вас лично знает, потому что я не знаю, чем вы занимаетесь.

– То есть как? Вы же отлично знаете, что я занимаюсь литературой! Цветаеву всегда спасало в беде чувство юмора; этот раздутый индюк обидеть ее, конечно, не может. Он ее смешит. Но и проблем решить не удается…