Все это великолепие, однако, Пастернак умудрился забыть дома. И отправился в путешествие в своей обычной одежде.

В поезде его состояние еще ухудшилось. Во Францию он приехал почти невменяемым от депрессии и бессонниц.

В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я ‹…› пребывал», – признавался он в письме к жене.

Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами – один из самых больших поэтов нашего времени…» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений – «Так начинают. Года в два…» Свидетельства о дальнейшем расходятся. По одной версии, Пастернак, выйдя на трибуну, произнес всего несколько фраз о природе поэзии, и зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Сам же Борис Леонидович пересказал Исайе Берлину свое выступление иначе: «Я выступил. Понимаю, сказал я, что писатели собрались здесь, чтобы организовать сопротивление фашизму. Мне хочется вот что сказать вам по этому поводу: не организовывайте ничего! Организация – это смерть для искусства. Значение имеет только личная независимость. В 1789-м, в 1848-м, в 1917-м писатели не были организованы и не голосовали ни за, ни против. Я призываю вас: не организовывайте ничего! – Полагаю, присутствующие были удивлены. А что иное мог я сказать?..»

С каким чувством слушал он речи своих коллег-соотечественников о свободе художника в СССР, о пролетарском гуманизме, о Стране Советов как примере истинной заботы о человеке?

Шел уже последний день работы конгресса – 26 июня. Для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.

Не сохранилось подробностей их первой встречи с Мариной. Напряжение их переписки к этому времени ослабло. В сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их – как писала Цветаева – «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.

И все-таки… Все-таки… Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.

Теперь они сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Версаль и Фонтенбло, – на машине художника Юрия Анненкова. Познакомился с Сергеем Яковлевичем и Ариадной. Вместе с Муром посидели в ресторане гостиницы, в которой жил Пастернак. И еще была неудачная встреча в кафе со странным разговором о колхозах, о чем Цветаева позже не раз с горечью будет вспоминать.

К тому времени прошло уже почти полтора десятилетия со дня их последней встречи в Москве. И девять лет с той весны 1926 года, когда Пастернак готов был по первому слову Марины примчаться к ней во Францию.

Слишком долгие сроки… Еще несколько лет назад, размышляя об их «заочной» любви, Цветаева записывала в свою тетрадку мысли о том, что такая внутри самих себя хранимая нежность «не снашивается» – в отличие от той, которая имеет осуществление в реальной жизни.

Увы, теперь она могла убедиться в том, что ошибалась.

Все-таки – «сносилась»…

Слишком многое переменилось и в них самих, и в мире. При этом то и другое оказалось связано между собой теснее, чем это можно было предположить.

Что решился Пастернак рассказать ей о себе и стране? Достоверно известно (Алексей Эйснер при этом присутствовал), что рассказал об аресте Мандельштама и о телефонном звонке Сталина ровно год назад, и о странном разговоре, который состоялся тогда между Пастернаком и вождем. Но рассказал ли о той поездке, когда своими глазами увидел уральскую деревню и изнанку процессов «сплошной коллективизации»?

Мы не знаем этого. Известно другое: Цветаева все же задала Борису Леонидовичу вопрос, который ее теперь мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию?

Ответ показался ей невнятным, противоречивым. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», – признался он позже в очерке «Люди и положения». Но ведь сказал же он ей во время заседания конгресса на ухо о том, как почти насильно отправили его в Париж: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, и я испугался. Меня посадили в самолет и привезли…» (Пастернак приехал поездом, не самолетом, но в данном случае я привожу цитату из письма Цветаевой к Анне Тесковой.)

Другой вариант предостережения передает Е. Н. Федотова, скорее всего, тоже со слов Цветаевой, обстоятельства совпадают: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Тоже шепотом, тоже во время заседания. Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что даже в Париже Борис Леонидович опасался следящих глаз и подслушивающих ушей.

Гораздо больше, чем методам «делегирования» поэта на конгресс, Цветаева ужаснулась страху Бориса Леонидовича. Пастернак испугался! – вот что было для нее непонятно, непредставимо. Она не распознала мучительного состояния, в котором он находился в это время, о подлинных причинах его не догадалась, недомолвок расшифровать не сумела. Но потому и не сумела, что воображения не хватило представить, – даже у нее, ко многому как будто уже готовой! – как далеко все зашло в стране, куда так нетерпеливо рвался ее муж.

В эти дни она и сама далеко не в лучшей своей форме.

За неделю до начала работы конгресса она отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно прооперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.

Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уедет с сыном на юг, в Фавьер, к морю. Ни отменить, ни даже отложить отъезд она не могла. Дешевый «каникулярный» поезд уходил на юг именно 28-го – и билеты на него были куплены заранее.

Они могли, таким образом, видеться только в течение трех дней: 25, 26 и 27 июня.

Душевного состояния Пастернака Цветаева просто не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, – пишет в своих воспоминаниях Ариадна Эфрон, – болезнями (не в пример зубной боли) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, – расхлябанностью, безволием, эгоизмом, – слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе…»

Роковым образом это совпало с тревожной напряженностью Марины Ивановны, обеспокоенной здоровьем сына.

В результате недоразумение накладывалось на недоразумение.

Однажды, оговорившись, Борис Леонидович назвал Цветаеву именем своей жены. Марина Ивановна расслышала – и расстроилась. И огорчилась еще больше, когда в возникшем за каким-то застольем споре Пастернак вдруг начал говорить нечто совсем уж невообразимое.

Что-то о необходимости подчинения личности коллективному сознанию. И что-то даже панегирическое о колхозах.

Спор был прилюдный – и в этом, наверное, скрывалась разгадка.

Но еще долгое время после этого Цветаева не могла прийти в себя.

Сохранившиеся черновики двух писем – Николаю Тихонову и Борису Пастернаку (Марина Ивановна напишет их уже в Фавьере) – позволяют хоть в какой-то степени представить, что же это был за спор.

Тихонову она писала, в частности: «От Б. – у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня – право, для него – его, Борисин, порок, болезнь.

Как мне – тогда (Вас, впрочем, не было, – тогда и слез не было бы) – на слезы: – Почему ты плачешь? – Я не плачу, это глаза плачут. – Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась – что тут же перестала плакать.) – Ты – полюбишь Колхозы!