По крайней мере однажды Нолле-Коган придет в разрушенную цветаевскую квартиру в Борисоглебском. Они будут говорить о Блоке, и та расскажет Марине, как поэт читал в ее присутствии письма, переданные ему на вечере в Политехническом музее. После ухода Надежды Александровны Цветаева бросается к тетради, чтобы по свежей памяти записать ее рассказ: «Я всегда их ему читала, сама вскрывала, и он не сопротивлялся. (Я ведь очень ревнивая! всех к нему ревновала!) Только смотрел с улыбкой. Так было и в этот вечер. – “Ну, с какого же начнем?” Он: “Возьмем любое”. И подает мне – как раз Ваше – в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи, я не ждала… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы:

– Нет, это я должен читать сам.

Прочел молча – читал долго – и потом такая до-олгая улыбка.

Он ведь очень редко улыбался, за последнее время – никогда».

При всей своей расположенности к гостье, Марина не может отделаться от чувства разочарования: вот такие – обыкновенные, слабые, всегда будут побеждать ее; «такие с Блоком, а не я…», – с горечью запишет она в этот вечер в своей тетрадке.

Но к тому времени «последней подруге» поэта она уже посвятила целый цикл стихов, и цикл этот включен в книжечку «Стихи к Блоку» (она выйдет вскоре в Берлине).

Позже Марина узнала, что ошиблась, поверив мифу о блоковском сыне. Долго не хотела этому верить, но – пришлось…

2

В сентябре уехал из России и князь Сергей Михайлович Волконский.

Наверняка он увез с собой сборники стихов, подготовленные Мариной к изданию. А 16 октября в Союзе писателей прошел прощальный вечер Андрея Белого. Поэт не собирался оставаться в эмиграции, говорил, что вернется обратно. Но все так тогда говорили – и почти все так думали, надеясь на падение власти большевиков. Но в отличие от Бальмонта, Вячеслава Иванова, Бориса Зайцева и еще многих других Андрей Белый и в самом деле вернется на родину. На прощальном вечере он читает новую свою поэму «Первое свидание»…

Еще один вечер, имевший далекие последствия, состоялся 28 ноября в Московском союзе писателей. Известный критик Юлий Айхенвальд прочел на нем доклад о Николае Гумилеве.

Последствия проявили себя не сразу. Союз писателей уцелел. Но появившаяся несколько месяцев спустя книга того же Айхенвальда («Поэты и поэтессы») с восторженным отзывом о таланте Гумилева послужила поводом для появления в «Правде» статьи под грозным заглавием: «Диктатура, где твой хлыст?» И хлыст не заставил себя ждать.

31 августа 1922 года было обнародовано постановление ГПУ о высылке за пределы страны группы известнейших русских интеллигентов – по списку, составленному самим Лениным.

И начиная с сентября 1921 года в творческих тетрадях Цветаевой предельно ожесточается интонация. Отторжение от происходящего в стране достигает последнего края, перерастая временами в кипение непримиримой ненависти, что, вообще говоря, Цветаевой не свойственно. Даже в «Лебедином стане» авторский голос звучал мягче.

«Ханский полон» – так назовет она цикл, созданный в сентябре – октябре, но и вне цикла встретится не раз это полюбившееся ей уподобление большевиков «татарве», дикой и свирепой Орде, не знающей пощады. В стихах, собранных позже в сборник «Ремесло», встает страшная картина России, захлебывающейся в кровавой полынье: «Родины моей широкоскулой / Матерный, бурлацкий перегар»; «В осоловелой оторопи банной – / Хрип княжеский да волчья сыть».

Непереносимее всего Марине то, что хрипы замученных перемежаются с разудалыми плясками Руси, с началом нэпа как ни в чем не бывало загулявшей посреди страданий и разора:

И на кровушке на свежей –
Пляс да яства.

Фольклорное начало, властно вторгшееся в цветаевское творчество еще в 1916-м, теперь проявляет себя еще увереннее:

Пусть весь свет идет к концу –
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу –
Так с тобою к стеночке!

Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, – новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни – не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» – так писала она в 1934 году критику Юрию Ивасьсу в связи с его оценкой сборника «Ремесло».

С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.

В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма – о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.

Рассказ об этом визите – в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, – только и! (Вроде верхнего си (si) Патти!) Но не пойти – обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! – взяла в вожатые Волькенштейна…

После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и прочего – зеленый с белым Потешной дворец. Ни души. После долгих звонков – мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. ‹…› Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: “больные, одни в пустом доме…” – и вдруг иронический шип Волькенштейна: “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!” Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство “ей presence de quelqu’un” [11] . Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!” Я, вдохновенным шипом: “Вы очень добры!” – “Пишите, пишите, всё сделаю”. Я, в упоении: “Вы ангельски добры!” – “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте – и будьте спокойны, всё будет сделано!” Я, беря его обе руки, самозабвенно: “Вы царственно добры!” Ах, забыла! На мое первое “добры” он с любопытством, верней, с любознательностью, спросил (осведомился): “А Вы всегда так говорите?” и мой ответ: “Нет, только сегодня, – потому что Вы позвали!”»

Марине и Анастасии удалось организовать настоящую кампанию по сбору средств для крымчан, и вскоре деньги были отосланы…

Как ни ожесточена была Марина всем происходящим, прощание с Россией давалось ей непросто; она отчетливо осознавала, что расстается со своим, родным и привычным, – и едет в неведомое и враждебное чужое, где можно гостить – но нельзя жить. «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода боюсь, а зависимости, – признается она в письме к Илье Эренбургу. – Чует мое сердце, что там, на Западе, люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор…»

Ее последние слова Москве, так ею воспетой, любимой в каждой церковке, каждом закоулочке-переулочке, – эти слова непрощающе жестки. В ноябрьском письме Волошину Марина писала о Москве: «Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник, на Арбате – 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… На Тверской гастрономия “L’Estomac” [12] . Клянусь! – Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон беспощадности. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы всё же не покупала окороков. Всё это слишком пахнет кровью. – Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…»