Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых…
31 августа 1941 года.
А Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, лаконичны, но каждое слово в них – выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани – взнуздания теми силами, подчиниться которым ее дух не может.
Это была ее особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о смерти добровольной.
Смерть как протест – если уже не осталось надежды иначе одолеть принуждение. Смерть, если нельзя быть – то есть жить по собственным высшим законам.
Так горделиво писала она еще в 1924-м. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.
Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких – и роскоши творчества.
И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность несколько часов в день склоняться над листками бумаги с пером в руке.
(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или – на худой конец – последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала – и быть перестала» – эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в 1940 году.)
Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, – если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?..
31 августа она делает шаг в пространство свободы.
Когда во Франции она спорила с мужем и дочерью о том, что именно происходит в Советской России, ей казалось, что они ослеплены и одурачены, а она, в отличие от них, трезва в своих оценках.
Но как же далеко было ей до трезвости! Какие залежи иллюзий должны были разорваться в ней со звоном и грохотом, едва она ступила на землю отечества!
Она была готова ко многому, но не к такому.
Открытие мемориальной доски на доме в Елабуге
Чего она опасалась? Что ее не будут печатать, что Муру забьют голову пионерской чушью, что жить придется в атмосфере физкультурных парадов и уличных громкоговорителей… Вот кошмары, на съедение к которым она ехала. Хотя не забудем самого существенного: выбора у нее не оставалось – выбор за нее сделала ее семья.
Она пыталась и не могла представить себя в Советской России – со своим свободолюбием и бесстрашием, которое называла «первым и последним словом» своей сущности. С этим-то бесстрашием – подписывать приветственные адреса «великому Сталину»? А ведь даже подпись Пастернака она с ужасом обнаружила однажды в невероятном контексте на странице советской газеты.
Но ей и во сне не могло присниться, что на самом деле ждало ее в отечестве.
Не приветственные адреса ей пришлось здесь подписывать, а челобитные и мольбы о помощи. Тому, кто вдохновлял и вершил беззаконие, кто ставил ее дочь раздетой в узкий ледяной карцер, где нельзя ни сесть, ни прислониться к стенам, а мужа доводил истязаниями до галлюцинаций.
Бесстрашие… Оно становится картонным словом из лексикона рыцарских романов, когда на карте оказывается не собственное спасение, а жизнь твоих близких.
Оно сменяется обратным чувством: неисчезающим страхом. За родных. Но и за себя, потому что тебя стремятся превратить в крест для распятия самых дорогих тебе людей.
«Вчера, 10-го, – записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, – у меня зубы стучали уже в трамвае – задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли – дали жетон – (№ 24) – слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли – я бы не плакала…»
Ясен ли перевод на общечеловеческий? Она едет в тюрьму с передачей для мужа, о котором полтора года не знает ничего. Единственный способ узнать, жив ли он, – передача: приняли – значит, жив. Не за себя она в эти минуты боится, боится страшного известия. А вдруг на этот раз не примут?
Короткая запись в другом месте тетради: «Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?»
И еще запись, вбирающая все частности: «Страх. Всего».
Оба слова подчеркнуты. Это записи в рабочей тетради Цветаевой 1940–1941 годов.
Зимой и весной 1940 года ее мучили ночи в Голицыне: звуки проезжающих мимо машин, шарящий свет их фар. И Татьяне Кваниной она говорит как бы невзначай: «Если за мной придут – я повешусь…»
В ее письмах 1939–1941 годов – россыпь признаний, в которых отчетливо прочитывается этот страх собственного ареста. И может быть, ареста Мура. Разве не арестовали уже Андрея Трухачева – сына сестры Аси? И сына Клепининых Алексея?
Перед самым отъездом в эвакуацию ей необходимо было взять из жилищной конторы справку. Но она боится идти за ней сама и просит сделать это Нину Гордон: если она сама придет за справкой, ее тут же заберут. Она боится своего паспорта – он «меченый». Боится паспорта Мура. Боится, по воспоминаниям Сикорской, заполнять анкеты; там что ни вопрос – подножка: где сестра, где дочь, где муж, откуда приехали.
Соседка по квартире на Покровском бульваре (тогда еще десятиклассница) Ида Шукст вспоминает, что Цветаева боялась сама подходить к телефону и сначала узнавала через нее, кто спрашивает.
Однажды – уже началась война – в квартиру без предупреждения пришел управдом. «Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла так». Оказалось, он приходил, просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью 1939-го: всякий раз ему сопутствовал очередной обыск – и арест.
Цветаева в Голицыне. Дом отдыха писателей. 1940 г.
Она боится довериться новым знакомым. Сикорская пишет об этом довольно резко: «Ей все казались врагами – это было похоже на манию преследования».
Преувеличены ли были все эти страхи? Нисколько.
И об Ахматовой говорили, что она преувеличивает внимание Учреждения к своей особе. Но теперь-то уже точно известно: ничуть не преувеличивала! Досье на Ахматову, обнаруженное в недрах бывшего НКВД, заведено было в 1939 году и составило три тома!
Отметим, однако, важное различие в трагическом самоощущении двух русских поэтов. Ахматова прожила на родной земле всю свою жизнь; само по себе это не подвиг и не заслуга, но это постепенное привыкание к урезаемой свободе. Цветаева очутилась в России после семнадцати с лишним лет разлуки. И о таком чудовищном разгуле беззакония и лицемерия, пронизавших страну снизу доверху, она, конечно, не догадывалась. Вот почему то, что обрушилось тут на ее семью, вызвало у нее такой шок.
Мир пошатнулся бы не так сильно в ее глазах, если бы ордер на арест предъявили ей самой. Но увели Алю и мужа! Тех, кто так рвался в СССР, у кого все тридцатые годы с уст не сходили слова преданности Стране Советов!