Этот неожиданный, неузнаваемый Борис. Его странные речи, его поглощенность женой, о которой он не мог сказать ничего внятного…

«Какая она?» – спрашивала Цветаева.

«Она – красавица».

И это было все, что он мог ответить.

«Поэту нужна красавица, то есть без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et se prete a toutes les formes [24] . Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное у него уже все есть», – записывает Цветаева в Фавьере – и включит потом эти строки в письмо Пастернаку. Все, что она, Марина, может ему дать, уже у него есть, ибо ее мир он вобрал внутрь, в глубину. И вовне она уже ему не нужна. «Тебе нужно любить – другое: чужое любить…»

Это она ему – его же самого (!) – поясняет…

Марина Цветаева: беззаконная комета - i_237.jpg

Ариадна Эфрон

Горечь! Горечь, которую не притушить никаким пониманием жестких законов земной жизни.

Но ведь она уже размышляла над этим – больше пяти лет назад! В 1929 году, в своей прозе «Наталья Гончарова»: о Пушкине и его Натали. «Гончарова – Елена, Гончарова – пустое место, Гончарова – богиня». «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И – сразила.

Просто – красавица. Просто – гений». «…Тяга гения – переполненности – к пустому месту. Чтобы было куда». И там же, там же – о ком это? Не о себе ли?

Полгода спустя, ранним утром едва начавшегося 1936 года, она запишет в своей тетрадке горькое: Борис «не нашел нужным провести со мной наедине ни получасу – потому что влюблен в жену-красавицу…».

«Обратное красавице – не чудовище (как в первую секунду может показаться), а – сущность, личность, печать…»

Мансарда, которую они с Муром занимали в «конюшне», была просторна, но днем там было невыносимо душно. И потому вскоре, по совету Родионовой, Марина Ивановна с Муром переехали в один из фермерских домов, сняв чердачную комнатку над хозяйственной пристройкой. В самой комнате навели кое-какой порядок, затащили туда стол, топчаны – и большую бутыль, оплетенную соломкой, с самодельным терпким виноградным фермерским вином: Цветаева любила во время разговора потягивать пинар из большого стакана. Вечерние беседы происходили обычно на «скворешной лестнице», ведшей на чердак.

Но поначалу именно вечера оказались мучительно тягостными.

В девять вечера Мур уже был в постели. Работать вечерами Цветаева никогда не умела – разве что писать письма. Однако при тусклой керосинке это было не слишком уютно.

Иона садилась на лесенку в одиночестве. Курила, думала. Снизу доносились по-летнему оживленные, радостные перекликающиеся голоса:

– Идем?

– Идем!

– Кофточку не забудьте! Свежо!

– А палку – взяли?

Кто шел на море, кто в гости. Она не могла никуда пойти одна – во тьме.

В письме Тесковой из Фавьера: «Бог с ними, конечно, – и не мое это “море” и не мои это “гости” и, может быть, я бы первая от этого веселья отстранилась: слишком уж много женского визгу и мужского хохоту! – но все-таки каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…»

Добровольное уединение – это одно. Но безвыходное навязанное одиночество – совсем другое. При всем своем затворничестве художника-творца Марина всегда нуждается в друзьях, в общении и даже в веселье. Тем более – теперь. Той же Тесковой: «…я – aus dem Spiel, совсем, aus jedem [25] . Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же не себя) 20 лет назад, а они на меня – не смотрят, для них я скучная (а м. б. “странная”), еще молодая, а уже седая, – значит, немолодая – дама с мальчиком. А м. б. просто не видят как предмет. Горько – вдруг сразу – выбыть из строя – живых…»

Нет сомнения: все это – отроги «невстречи» в Париже.

Как бы она ни храбрилась – в те краткосрочные июньские дни была похоронена прекрасная мечта. И надежда, сопровождавшая ее столько лет…

Прошла неделя, другая. И феникс возрождается из пепла в очередной раз.

Из душной комнаты, в которой даже не было окна, Марина Ивановна приспособилась вытаскивать для работы в сад соломенный стол; стол, увы, хромой, у него, как пишет в одном из писем Цветаева, «пляска святого Витта», и потому она прислоняет его к кадке и подпирает коленом, чтобы не качался. Но в кадке сын хозяина держит трех своих змей, они мирно копошатся там в какой-то жиже. Мур, прекрасно зная, что мать их безумно боится, всерьез утверждает, будто змеи свистят. Преодолевая тошноту, Марина Ивановна прислушивается и изо всех сил старается думать о другом.

Со временем появляются новые знакомые – молодой филолог Борис Унбегаун, красивая умница русская швейцарка Елизавета Малер. Приезжают в Фавьер и супруги Парен: Брис Парен – видная фигура в литературно-издательском мире Франции, и его жена, с которой Цветаева в незапамятные времена училась в Москве в одной гимназии.

Опасение, что сын долго не сможет после операции ходить на прогулки, а значит, не сможет и Цветаева, – рассеивается. Уже через три недели после приезда Мур только что не бегает. И купается без лечебного бандажа.

Здесь чудное море – уже тем чудное, что вблизи берега – мелкое и можно его не бояться. Марина Ивановна подобрала на берегу выброшенную старую рыбачью сеть, срезала с нее пробки – и сшила себе прекрасный пробковый пояс. Теперь она могла без страха заплывать подальше, – при ее малом весе пояс держал замечательно, чуть ли не поверх воды…

Как всегда, главная радость ее – после творческой работы за столом! – дальние прогулки. Обычно они приглашали с собой одного или двух знакомых спутников-мужчин, чтобы можно было, если захочется, зайти по дороге в какое-нибудь кафе – отдохнуть и выпить. И – отправлялись.

Родионову, которая давно уже жила в Провансе, радовала сердечная реакция Цветаевой на природу. Несмотря на сильную близорукость, Марина Ивановна все видела, слышала, замечала – и очарование сухих меловых гор, и шорох тростника над маленькой речкой, и меняющиеся под ветром оттенки морской сини…

Беседы их по дороге всегда необыкновенно интересны. Любой разговор, вспоминает Родионова, Цветаева как-то естественно превращала в философский диспут. Говорили о поэзии и поэтах, о Бергсоне и интуиции, о Нострадамусе и об отношении к французам. Почти никогда – о политике.

Только однажды спутница, не удержавшись, все же спросила:

– Стихи – стихами, Марина Ивановна, но как же вы все-таки относитесь к происходящему?

И услышала в ответ:

– А вы знаете, как Гёте ответил на вопрос, что он думает о Французской революции? Он сказал: «О чем вы меня спрашиваете! Я занят эпохами тысячелетий, а революция – мгновение. Она есть, и вот – ее уже нет и следа!»

– Гёте мог так ответить, – возразила Родионова, – но мы-то живем сейчас в этом мгновении, мы сами – творцы его!

– Да, конечно, вы правы, – отвечала Цветаева. – Я знаю одно: мне очень хочется туда, домой, на Оку!

Изредка крутыми тропками, по которым некогда ходили пилигримы и рыцари, они совершали путешествие в средневековый горный городок Борм. Поднимались по его узеньким ступенчатым улочкам все выше и выходили к городской террасе, откуда открывался прекрасный вид: на синие горы, долины и курящееся вдали в дымке, будто в сапфировой чаше, море. А потом шли к замку. Бродили по его обширным залам, останавливались у огромных каминов с гербами, вырезанными на плитах.

Марина Ивановна говорила, что средневековье – ее любимейшая эпоха, что она будто видит воочию в Борме и пеструю толпу на улицах, и монахов, и рыцарей, и трубадуров.

Она фантазировала:

– Представьте вечер в замке. В камине жарко пылают целые сосны, и при их мерцающем свете сидят рыцари и дамы, слушают моих далеких предшественников – трубадуров. Вздыхают, смеются, плачут…